Без лишних слов он достал из складок плаща небольшой алебастровый флакон. Откупорил его, и в воздухе поплыл терпкий, травяной запах. Взяв мою кисть с невероятной, почти болезненной осторожностью, он начал наносить на ожоги густой, прохладный крем. Его прикосновения были удивительно нежными, пальцы, способные разрывать ткань реальности, теперь двигались с хирургической точностью и бережностью. И под ними боль тут же начала стихать, уступая место приятному прохладному онемению, а красные отметины стали бледнеть на глазах.
— Прости, — повторил он снова, ещё тише, глядя на свою работу. — Ты только… не плачь больше. Пожалуйста.
Его голос, обычно такой уверенный или насмешливый, сейчас звучал сломанно. В нём была неподдельная, боль. От этого стало ещё горше.
— Уходи, — прошептала я, и мой собственный голос прозвучал хрипло и безжизненно.
Он замер на мгновение, его пальцы остановились на моей ладони. Потом он медленно, будто с огромным усилием, отпустил мою руку, встал и направился к двери. Я смотрела ему в спину, на эту высокую, одинокую фигуру, и чувствовала на коже жгучее, противоречивое эхо его прикосновения — и целительное, и причинившее столько боли.
Он уже был в дверях, его рука легла на косяк. И тогда что-то во мне сорвалось с цепи. Не разум, не обида — что-то глубинное, то самое, что заставило меня тогда, среди звезд, подойти к нему.
— Казимир, — позвала я, и мой голос дрогнул.
Он замер. Не оборачиваясь, но застыв на месте. Потом, очень медленно, развернулся. Его лицо в свете сферы было суровым, но в глазах, в этих серебряных глубинах, бушевала настоящая буря — боль, страх, запретное желание и та самая одинокая тоска, что я видела в межмирье.
Он не стал говорить. Не стал подходить шаг за шагом. Он вдруг сорвался с места, закрыв расстояние между нами в два стремительных шага. Его руки вновь обхватили моё лицо, но теперь не чтобы отстранить, а чтобы притянуть, и его губы нашли мои.
Этот поцелуй не имел ничего общего с моим неумелым, нежным прикосновением. Это был шторм. Это было падение в ту самую бездну, у края которой мы стояли. У меня перехватило дыхание, в глазах снова заплясали звезды, но теперь они были не холодными и далекими, а горячими и взрывающимися где-то глубоко внутри. В этом поцелуе не было ответа на вопрос «зачем?». В нем был ответ на все «почему?», на все «как?», на саму суть того, что происходило между нами все эти долгие месяцы. Это была капитуляция. Его капитуляция. И моя победа, которая на вкус была соленой от слез и горькой от его вечного одиночества.
Тишина моих покоев, обычно такая гулкая и безличная, была наполнена иными звуками. Звуком его дыхания — не ровного и бесстрастного, как днем, а глубокого, немного сбивчивого, теплой волной касающегося моей шеи. Звуком его сердца — мощного, мерного удара где-то под грудной клеткой, такого живого и настоящего, что я, прижавшись ухом, слушала его, как завороженная. Этот ритм был древнее любого гимна, важнее любой магии.
И тихие стоны. Сдержанные, вырывавшиеся будто против его воли, когда мои пальцы касались шрама на его плече или когда я, осмелев, проводила губами по линии его ключицы. В этих звуках не было боли. В них была капитуляция. Растворение той ледяной крепости, что он возводил вокруг себя веками. Каждый тихий выдох, каждое сдавленное мычание были для меня большей победой, чем любое сражение с тенехватами.
Между нами не было слов. Ни романтичных признаний, ни обещаний. Было лишь молчаливое, невероятно нежное и в то же время жадное исследование. Прикосновения, которые говорили больше, чем любые речи. Дрожь, пробегавшая по его телу, когда я касалась его, — говорила о годах, прожитых без ласки. Спокойная, уверенная сила в его руках, когда он обнимал меня, — говорила о той бездне ответственности, что он нес.
Он был нежным. Пугающе нежным, учитывая ту мощь, что таилась в нем. Каждое движение было выверенным, будто он боялся причинить малейший вред. А я, в свою очередь, старалась показать ему, что я не фарфоровая кукла. Что я сильная. Что я могу быть его пристанью, а не ношей.