☰
×
Страница 91 из 105

— Я всё это время металась, Серёж. Ты живёшь тут, спишь на этом чёртовом диване, который скрипит каждую ночь, варишь свой кофе по утрам, и я каждый день думаю: а вдруг я ошибаюсь? Вдруг ради детей надо проглотить всё и дать тебе шанс? Я говорила тебе ещё в первый день, когда ты вернулся с этой своей сумкой, что я не смогу тебя простить. Но внутри всё равно был этот голос — тихий, гадкий, который шептал: «А вдруг ты слишком жёсткая? Ты же мать, а значит, должна терпеть. Вдруг без него будет еще сложнее?» Я держалась за эти мысли, будто они могли спасти, хотя от этого становилось только больнее. Но сегодня Дима… его крик, его слёзы, его «я не хочу как раньше» — это как зеркало, в котором я увидела себя, настоящую, а не ту, кем я притворялась. Я не могу больше так жить, Сереж, не могу притворяться, что это нормально — ты тут живешь, как не в чем не бывало, а я просто терплю, глотаю эту горечь каждый день. Я устала бояться, что без тебя всё рухнет, устала думать, что я должна тебя простить, чтобы быть хорошей матерью, чтобы Маша не орала, чтобы Дима не молчал, чтобы Соня улыбалась. Я не прощу тебя, не потому, что не хочу, а потому, что не могу — во мне ничего не осталось, чтобы это сделать. И я не хочу больше жить с тобой под одной крышей, слышать твой кашель через стену, видеть твою кружку в раковине. Это конец.

Он смотрит на меня, глаза его темнеют, и я вижу, как он сглатывает, как кадык дёргается на его шее, как будто он проглатывает ком, который душит его так же, как меня. Молчит секунду, две, три — тишина режет уши, только часы на стене тихо тикают, — потом говорит, голос низкий, надломленный:

— Я помню, как мы с тобой Диму из роддома забирали. Ты сидела на заднем сиденье, держала его, завёрнутого в одеяло с зайцами, а я вёз и боялся, что не справлюсь с управлением от счастья — руки тряслись, пока руль держал. А потом, когда Соня родилась, ты ночами не спала, качала её, а я приносил тебе чай — тот зелёный, что ты любила, — и мы сидели вот тут, на этой кухне, на этих стульях, и ты смеялась, что я чайник пережёг, а он потом вонял горелым пластиком неделю. Я всё это помню, Мира, и каждый день, пока я тут живу, сплю на этом диване, слышу, как ты с утра воду кипятишь, я вижу это — в твоих глазах, в детях, в этом доме. Я ушёл, потому что струсил, потому что не мог смотреть, как ты всё тянешь — Сонины реабилитации, Машины истерики, Димину замкнутость, — а я сижу, как бесполезный пень, и ничего не могу. С Мариной было проще — там не было этого груза, этих глаз, этой твоей силы, которая меня убивала, потому что я рядом с ней не чувствовал себя никем. Но я ошибся, Мира. Я потерял вас, потерял всё, и это моя вина. Я думал, может, ты передумаешь, пока я тут, пока мы делим эту квартиру. Но я слышу тебя. Я понимаю, что ты больше не можешь.

Я слушаю его, и с каждым словом что-то внутри откликается — не болью, а усталой памятью. Это уже было, и я всё это пережила, но всё равно щемит. Вспоминается та ночь: он включил пустой чайник, тот начал дымиться, а я смеялась, не могла остановиться. Соня сопела в кроватке, и тогда мы были по-настоящему счастливы — тихо, просто, без вопросов. Только потом это счастье стало трещать по швам, медленно и незаметно, пока не развалилось совсем.

И вот я уже смотрю, как он уходит — молча, без попыток что-то объяснить, просто берёт свою сумку и исчезает. Хлопает дверь, и всё. Остаётся тишина и пустое место, где он был. Вспоминаю себя — без сна, с тряпкой в руках в подъезде, с мешками под глазами после трёх часов сна, с Соней, кричащей в своей очередной истерике. Я держу её за руки, чтобы не поранила ни себя, ни меня. И в этот момент я выдыхаю — глубоко, будто из самого дна, и понимаю, что больше не могу плакать. Глаза щиплет, но я сдерживаюсь. Потому что впервые вижу всё ясно. Без оправданий. Без надежд. Просто — как есть. И это, наконец, даёт мне покой.